Святой великомученик Георгий Победоносец – покровитель стольного града Москвы. Изображение великомученика освящает не только московские храмы и монастыри, но и ряд светских организаций и учреждений. Так, эмблема святого Георгия, поражающего копьем змия, стала неразлучным спутником московской милиции. В свое время Екатерина Великая утвердила статут Ордена святого Георгия в следующих словах: «В красном поле святой Георгий, серебряными латами вооруженный, с золотою сверх оных веющей епанчей, имеющий диадему на голове, едущий на коне серебряном, на котором седло и сбруя вся золота, черного змия в подошве щита золотым копьем поражающий».
Предлагаем вашему вниманию рассказ, вобравший в себя дыхание Древнего Рима и отразивший самый нерв противостояния между святым Георгием и его убийцей, императором Диоклетианом.
– Диктатор, я верю в Сына!
Немыслимые слова эти, сказанные обычным голосом, разнеслись, повторенные эхом пустынно-роскошных зал... и оставили звонкой, напряженной тишину меж скошенными столпами солнца.
Диоклетиан догадывался о чем-то подобном.
Ведь было оно иным – посреди выражений застывшей ползучей злобы, разъевшего до костей страха, тупого и единовластного амока – как бы светящееся внутренним светом лицо Георгия.
Такие лица попадались у странников, повидавших земли и ставших, подобно птицам и ветру, далекими от всего. Бывало – и у старых солдат, которые заглянули не раз в белесый и острый, как пламя, зрачок Медузы. И, разумеется, такими были лики у ближних – последователей Распятого, которых диктатор жег. Или, как оно считалось изысканнее, посылал их в Амфитеатр, где одни звери, разгневанные солнцем и голодом, – терзали их... а другие, смеющиеся с высоких ступеней выщербленного камня, – видели все это.
Диоклетиан снисходил и сам до присутствия на кровавых играх. Это располагало к нему народ: вероятно, плебеям было приятно чувствовать, что в определенном смысле и он, «божественный», представляет собой часть своей веселой толпы. Плоть от плоти.
Однако отнюдь не запахи крови и внутренностей, волочащихся в песке, учащали удары сердца Диоклетиана. Рассказывали, что, наблюдая агонию нового тела, диктатор нередко подавался вперед и, всматриваясь, негромко произносил нечто вроде:
– А! Ага... тебя не защитил Распятый!..
То ликовало темное его сердце: «Властен – твой Жалкий-Благостный – там, в ночи. В катакомбах... А здесь, под пылающим солнцем, я властен – Диоклетиан Сильный!»
...Движением, отшлифованным двумя десятилетиями властвования, Диоклетиан повернул голову к восходящему по ступеням:
– Раб, у которого нет, и не было, и не будет никогда ничего, – верит в Сына. Возможно, что и солдат, у которого есть панцирь и меч, но которого могут убить, до того как возьмет он мечом свое, – тоже, иногда, верит в Сына... Но трибун, у которого власть, данная Римом, посылать за себя на смерть... Впрочем, ладно! Так веришь ли ты еще в Сына... стратег Георгий?
Но спрашиваемый молчал.
Вероятно, он даже и не слышал этих уверенно... слишком непреклонно-уверенно сказанных ему слов. Военачальник смотрел – спокойно, без малейшего вызова и как-то по-нездешнему бережно – в сузившиеся глаза диктатора.
И вот они перестали быть колко-смеющимися, диктаторовы глаза.
И Диоклетиан отвел их, обнаруживая себя в каком-то неопределенном смущении... словно зверь, который вдруг повстречался взглядом, случайно, – со взглядом неба.
И Диоклетиан испугался этого непонятного ему самому смущения своего. И сразу же принял вид, что будто бы это он всего лишь разглядывает, осклабившись, наготу наложницы.
Но странно изменился голос «божественного», когда он сказал:
– Если ты... действительно веришь в Сына... – ТОГДА ЗАЧЕМ ТЫ ПРИШЕЛ И ОТКРЫЛСЯ МНЕ В ЭТОМ, САМОУБИЙЦА?
И в этот миг – открылся, словно двери от внезапного ветра, Диоклетиан истинный. Не порожденный еще... не известный ни миру, ни самому себе. И сразу же он перестал быть – этот, иной Диоклетиан, явленный лишь на миг... за который Георгий успел промолвить:
– Затем, что люблю, диктатор.
Вышняя волна отошла, оставляя Георгию только резкий, визгливый смех. Диоклетиан хохотал, опрокидываясь на ложе, трясясь и всхрипывая. И рядом заливалась его наложница – яростно, исполняя долг. А над головой безмятежным, отчетливо отражающим всякий звук эхом, смеялись своды.
И мраморные оскалы химер, подпирающих основанья сводов, казались влажными.
То было непреложным инстинктом власти: скрывать испуг, внезапное замешательство, рожденное от соприкосновенья души с неведомым, щитом смеха. И вот привычка сработала. Она давно уже как впиталась у диктатора в плоть и кровь, и вряд ли бы Диоклетиан сумел вспомнить, когда он рассмеялся в последний раз – радостному или смешному.
– Знаю, что ты упорствуешь в злодеянии, – произнес, когда беспомощно иссяк хохот, побежденный давлением тишины Георгий. – Но только что же мне делать, Диоклетиан, когда я... люблю тебя? Сильнее целости тела. И – более моей жизни, мой ближний!.. И как я посмотрю в глаза тебе, ввергнутому, – с небес? Ведь разорвется душа... Предчувствуешь ли ты, что тебе суждено гореть – в огне нескончаемом и бездонном?
– Я знаю, – продолжал говорить Георгий, – что никакими словами – не взять тебя! Ну что же, тогда спроси... раскаленным железом, и я отвечу тебе – любовью. Даст Бог! И крестом или зверем – чем хочешь – спроси меня. И я отвечу тебе...
И неожиданно слезы выступили, сверкнув, на глазах трибуна.
То протянула вдруг руки его душа – сквозь мир – своему ближнему, другой душе. Прозрев с окончательною отчетливостью песчанность, выморочность... неважность всего земного.
– Взять его! – прохрипел, отшатнувшись и вздрагивая, Диоклетиан. – Взять! изменника и предателя... лицемера и лжеца... немедленно!
Диоклетиан хрипел... потому что как будто бы ему Чьей-то рукою, незримой, сдавило грудь. Потому что клубящийся змий сердца его был ранен, и Всадник стучался в сердце!
...Диоклетиан очнулся. На стертых ступенях, свалившийся, алел плащ. Молчаливые стражники, видимо, только что увели Георгия.
И непонятная мысль задрожала вдруг в сознании у диктатора: вся жизнь – среди эха зал?..
– Но ты заставишь его, – прошептала наложница, помня, что было должно, чтобы никто не застал Диоклетиана в раздумье... странном – в подобный миг.Тяжелая болевая улыбка прошла по его губам, стиснутым:
– Не заставлю.
Диоклетиан встал с ложа и медленно сошел по ступеням, перешагнув плащ.
И замер на последней ступени лестницы. И – произнес, обратясь в пространство, пронизанное колоннами и лучами:
– Распятый... ведь был заколот копьем, предназначенно метившим в сердце, уже – на своем кресте! Так почему же Кайафа, владыка синедриона, Его боялся? Что заставляло врагов Его опасаться, что прах превозможет смерть? Ведь если это был прах... Я не знаю, но что-то во мне... Георгий...
Диоклетиан умолк и направился сквозь столпы, воздвигнутые послеполуденным солнцем, падающим из окон, к зеркалу. И темная зеркальная медь отражала то его тогу, как смутное световое пятно, то тьму. И он дошел и застыл, упираясь остановившимся взглядом в пространство меди.
И так стоял и смотрел – быть может, первый раз от рожденья – в свои глаза.
И повторил ли слова, которые были сказаны ему святым: «Диктатор, я верю в Сына»?
Ярослав АСТАХОВ
Метки к статье:
Автор материала:
Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.